Меружан — диссидент, узник Владимирской тюрьмы и поэт

12 июля, 2015 - 12:54

Исполнилось 75 лет поэту, переводчику и публицисту Меружану ОВАНЕСЯНУ. Или просто Меружану. К юбилею он выпустил сборник своих стихов и прозы “Нескончаемая красота. Во Владимирской тюрьме”. Впервые в русском переводе. Меружан смолоду хлебнул лиха: по политическим обвинениям провел в советских лагерях и тюрьмах два срока — целых 14 лет.

Окончательно вышел на свободу в 1992-м. С того времени выпустил на армянском языке много стихов, публицистики и переводов. Предлагаем интервью с Меружаном и отрывки из воспоминаний о годах, проведенных во Владимирской тюрьме. В отличие от других Меружан не сделал из своего диссидентства знамени и не стал набирать политических очков. Он по-прежнему пишет стихи и занят литературным трудом.

Я, в принципе, не в обиде на государство

— Я родился в нестандартной семье рабочего человека. Если быть точным, то я потомственный диссидент. Вся семья была такая. На то были веские причины. Моего деда по отцу большевики расстреляли в 1922-м вместе с двумя его братьями. В 1937-м арестовали деда по матери, священника ошаканской церкви — той, где похоронен Маштоц. Тоже расстреляли. В 1941-м арестовали отца — сидел 2 года. Два моих дяди были сосланы и умерли в “Волжанке” — тюрьма такая на берегу Волги. Гонения были для нас как бы в порядке вещей. Так и жили, такая жизнь стала для нас нормой. В нашей семье говорили об этом всегда, ничего от детей не скрывали. Под фотографиями репрессированных родственников горели свечи как под иконами.

В 1962-м, через несколько лет после смерти Нжде, мы, несколько товарищей, создали Союз армянской молодежи. Он был нашим кумиром. Во главе управляющего союза были Хачатур Амирджанян, Хачак Сафарян, Григор архимандрит Егиян, Эдвард Какосян, Виген Бабаян, Карапет Кирамиджян и я — Меружан. Вокруг нас собралось человек 100. Мы боролись против опасности ассимиляции, пропагандировали национальные ценности. Писали соответствующие статьи и посылали за рубеж, где их публиковали армянские газеты Бейрута, Парижа, Каира. Статьи были подписаны, так что поймать нас было нетрудно. Арестовали в декабре 1963 года. Судили за антисоветскую и националистическую пропаганду. Все правильно — мы действительно занимались антисоветской пропагандой. Нарушали закон. После суда отправили в Россию. Это было в сентябре 1964-го.

— Почему же не оставили в Армении?

— По банальной причине: оказалось, что в Армении не было политической зоны. Вроде бы они какие-то особенные. Так я попал во Владимирскую тюрьму. Там со мной сидели Даниэль, Синявский, Анатолий Шаранский, Эдуард Кузнецов (советник Нетаньяху), Марк Коган и другие известные диссиденты. И даже министры внутренних дел Армении, Азербайджана, Грузии, Узбекистана. Специфика политической зоны была в том, что мы именно сидели. Это не то что лесоповал — нас даже не использовали как рабсилу. Мы ничего не производили, не строили. Сидели и сидели. Единственное утешение — библиотека, причем отличная. Я прочитал тысячи книг и фактически продолжил свое прерванное высшее образование.

— И писал стихи...

— И писал стихи... Я пошел, думаю, в материнского деда — он баловался поэзией и даже перевел с французского Эдмона Ростана. Материнская семья была образованной. Кстати, отец мой был очень близок с Гарегином Овсепяном — известным историком.

— Вышел на свободу и...

— А ничего. Прежде чем выпустить, дали подписать бумагу, что, мол, я, Меружан Ованесян, не должен появляться в общественных местах. После рабочего дня — марш домой. Никуда — ни в кино, ни на стадион. Особенно нельзя было ходить в церковь. Объяснили: там часто бывают иностранные туристы. Бред, конечно. В 1969-м я вернулся в отчий дом — в Эчмиадзин. Ровно год я должен был оставаться под административным надзором. На меня вели досье, была “наружка”. Все время кто-то приглядывал — я это чувствовал кожей. Но годом не удовлетворились и фактически за мной наблюдали до конца СССР. Все эти годы я писал стихи, статьи, делал переводы, занимался редактированием. Мне в те годы очень помог поэт Ваагн Давтян. Так как я был в черном списке, через 14 лет, в 1983-м, меня снова арестовали. Навалили всяких грехов, в том числе ношение формы сотрудника госбезопасности. Чистый блеф.

— И снова выслали?

— Да, в Норильск в лагерь Каэрган — по-ненецки означает “Долина смерти”. 69-я широта. Кошмар. В Каэргане я работал на мебельной фабрике, точнее — на фабрике мягкой мебели. “Я жил в самом пекле истерзанных народов” — это слова Пабло Неруды, очень точные. Выпустили 2 марта 1992 года. Я оказался чуть ли не последним “выпускником” Каэргана.

Я, в принципе, не в обиде на государство. Такие были времена. Александр Кушнер написал гениальные строчки: “Времена не выбирают, / В них живут и умирают”. Действительно так. Деваться же некуда.

Беседовал Карэн МИКАЭЛЯН

 

...С первых дней прихода к власти Леонида Брежнева, казалось, произошел коренной перелом в жизни страны. Ужесточились законы, в своих деловых и нравственно-психологических взаимоотношениях ее граждане стали проявлять по отношению друг к другу наибольшую осторожность, будто над всей страной нависла зловещая тень взаимного и повсеместного недоверия и подозрений. Явления эти наиболее ярко проявлялись в очагах заточения, где уже давно властвовал режим побоев и насилия.

Случалось часто, что за полночь объявлялись проверка, переучет, и под этим предлогом в камеры вваливались пьяные надзиратели, заставляя мгновенно построиться в ряд едва проснувшихся заключенных. На минуту замешкавшегося нерадивого заключенного тут же выводили из камеры, помещали в специальном отделении для побоев на I этаже тюрьмы и жесточайше избивали. Если же на протяжении побоища приговоренный осмеливался кричать от боли, то удары плетью и прутьями сыпались на его голову до тех пор, пока не уставали сами надзиратели, а их жертва не лишалась чувств. Как правило, во время этих побоищ присутствовали начальник тюрьмы, начальник режима или оперативной части, а также тюремный дежурный врач. Последний периодически ощупывал пульс подвергающегося пыткам заключенного. Во Владимирской тюрьме “славу” грозного садиста носил ее начальник, полковник Семен Завялкин. Главным врачом же была Елена Бутова. Эта женщина с физиономией тяжеловесной лошади-водовоза, полковник медицинской службы постоянно с нескрываемой гордостью подчеркивала, что она прежде всего чекист и потом только врач. Таким образом люди зверски истязались каждую ночь. Их, окровавленных, швыряли в камеры, где гробовым молчанием встречали их те, которые ждали своего череда. Те, которым неминуемо предстояло пережить тот же кошмар. Каждый день в тюремную больницу и следом за ней в морг перебрасывали по меньшей мере пятерых заключенных. Смерть считалась здесь смехотворно обыденной “мелочью жизни”. Этакий дополняющий тюремную жизнь маленький обряд. Ничего более. И со дня установления советской власти в этой тюрьме свободных мест не было.

Первые два отсека — постройки Владимирской тюрьмы имели аркообразный вид и двухместные камеры с низкими потолками. В них содержались одни лишь политзаключенные. Двадцать вторая камера первого отсека, в которой находился я, давила и угнетала сыростью и мраком. Дабы не заболеть воспалением легких, туберкулезом, я вынуждал себя как можно меньше спать. Стены камеры хранили следы бывших здесь до меня обитателей: свидетельства духовного противоборства сильных духом.

В двадцать второй камере я провел два месяца одиночества, в полной непричастности к окружающему меня миру. Потом меня повели в баню, где разрешалось пользоваться небольшим цинковым тазиком и маленьким кусочком коричневого мыла. Мыться позволяли всего лишь тридцать минут. После бани один офицер в сопровождении надзирателя отвел меня на второй этаж и, открыв тяжелую, скрипучую дверь камеры N 30, грубо втолкнул в нее, при этом издевательски бросив: “Вот и твоя новая хата”.

...Дверь затворилась. Меня окружили новые друзья по несчастью. Ян Тарвань — из латвийских “лесных братьев”, Эдуард Кузнецов — философ, член антисоветского кружка, Анатолий Прутков — поэт и песенник, осужденный за антисоветскую агитацию и пропаганду, Анатолий Родыгин — поэт, антисоветский пропагандист и несколько других. Каждый из них был известен и как представитель интеллигенции, и как политический деятель. Каждый из них имел немалые заслуги в той области, в которой творил, писал и поднимал свой голос в защиту справедливости.

Утро третьего сентября 1967 года ворвалось к нам осенним громом и надрывающимися рыданиями дождя. В камеру ввалились офицеры — подполковник Иван Водин в сопровождении замначальника тюрьмы. Арестанты повскакали со своих мест, наскоро вылезли из спальных мешков (их здесь называли “мешковина”) и встали в ряд. Дежурный заключенный доложил, что в камере находятся девять приговоренных и что за истекшую ночь никаких инцидентов не было. Внимательно выслушав, Водин зачитал имена — мое, Эдуарда Кузнецова, Анатолия Родыгина и объявил, чтобы, собрав пожитки, мы приготовились к переселению в другую тюремную камеру. Когда все были готовы, нас поместили в камеру N 38, где отбывали срок еще пять арестантов. Среди них находился украинский националист,руководитель Харьковского университетского движения Алексей Мурженко. Благовидный, с обаятельной внешностью, обладающий недюжинными знаниями и политической подготовкой, этот тридцатилетний молодой человек владел несколькими языками, был хорошо осведомлен в истории армянского народа. Узнав, что я армянин, он помог мне обосноваться на моем новом месте, предложил спать рядом с ним и поделить с ним его скромный паек, состоящий из небольшого куска свиного сала, заправленного красным перцем. Потом он предложил присоединиться к нам и другим товарищам.

Для тюремных заключенных был введен суточный паек двух видов. Один предназначался для работающих в различных тюремных цехах. Другой, в котором хлеба на сто граммов меньше, — для отлынивающих от работы. В остальном суточный паек для всех был одинаков: двадцать граммов сахарного песка, сорок граммов вяленой рыбы, пятьсот граммов кипяченой воды, в перерыв — жидкая похлебка, естественно, без топленого масла. Питание было продумано так, что после годичного пребывания в заключении кожа шелушилась от резкой нехват ки витаминов, что в свою очередь неминуемо приводило к какой-либо острой болезни. И, несмотря на все это, люди стойко сносили все тяготы тюремной жизни в надежде выйти на свободу.

Тюремный режим приговоренных ограничивался чтением и беседой, которая, в сущности, была длинной цепью воспоминаний с примесью незатейливых рассказов о смешных и грустных событиях жизни. Но обычно в тюремной камере царствовало густое, мрачное молчание. Люди коротали свои дни в молчаливых раздумьях отшельника. Их прерывало разнузданное появление подонков-надзирателей и лишь иногда приход почтальона, что всегда почиталось за счастливую случайность. Письма в тюрьму приходили с большим опозданием, особенно в тех случаях, если были написаны не на русском языке. Они претерпевали множество всевозможных проверок, пока наконец помятые, изорванные попадали в наши руки. Бывало и так, что они вообще до нас не доходили.

Приговоренный к тюремному режиму узник был лишен права длительного свидания с родными. Ему полагались два свидания в год продолжительностью в тридцать минут. На протяжении всего времени общение на любом языке, кроме русского, строжайше запрещалось. Нарушивший этот порядок тут же лишался возможности довести свидание до конца, а также посылки от родных, которую, весом всего в пять килограммов, ему позволялось получать тоже два раза в год.

Взаимоотношения политзаключенных в тюрьме были более порядочными и нравственными, чем в гражданской жизни. Сносившие одинаковые лишения люди были сердобольны и внимательны друг к другу, относились с сочувствием и пониманием. Более того, они щадили друг друга.

Беседы политзаключенных были мудры и интересны, и, как правило, подкреплены мягким юмором и слегка пряным колоритом. Пошлости не было. Возраст и перенесенные лишения сокамерника внушали почтение.

В январе 1968 года наша тюремная камера приняла нового “гостя”. То был Владимир Михайлович Огородников. Преклонного возраста (ему было за семьдесят), исконно русского происхождения, верующий, с высшим образованием, всем обликом своим напоминающий Федора Достоевского. Родом из Петербурга, он был аристократом, чья ветвь восходила к старинному роду графа Косыгина. Огородников по профессии был историком, прекрасно осведомленным также в истории религий и церковного права. Имел личные связи, а то и дружбу с Велимиром Хлебниковым, Максимилианом Волошиным, Борисом Пастернаком и со многими другими представителями русской интеллигенции. Он был осужден за предоставление пристанища своему родному брату, поскольку тот во время Отечественной войны был взят немцами в плен, а впоследствии служил гестаповцам.

Во времена советской власти по делам совершенных антигосударственных преступлений предварительное следствие вели органы госбезопасности, а после завершения судебного процесса судьба политзаключенного попадала в руки органов внутренних дел. Фактически, Владимирская тюрьма также находилась в ведомстве мест заключения криминальных преступников. Ибо коммунисты во всеуслышание заявляли миру, что в их стране инакомыслящих нет. Следовательно, в нашей тюрьме, как и в иных колониях, велись политвоспитательные работы. Они возлагались на прикрепленного к тюрьме красного пропагандиста, в обязанности которого входило вдалбливать в головы заключенных неоспоримые преимущества коммунизма перед капитализмом, разъяснять его высокую миссию, а также убеждать их перевоспитаться и, вернувшись в гражданскую жизнь, служить советскому государству и его идеологии. Агитатор, которому поручалось вести политзанятие, был либо бывшим чекистом, либо новоиспеченным коммунистом. Конечно, ни сам “проповедник”, ни его паства не верили ни единому произнесенному слову. И он и они лишь выполняли свои обязанности, установленные внутренним распорядком тюрьмы, которые машинописным толстым списком были прикреплены к стенам тюремных камер и рабочих цехов.

“Моральная гигиена” заключенного во Владимирской тюрьме “оберегалась” также методом показной агитации: наличием лозунгов, плакатов, досок почета, показом кинофильмов. Коридоры были сплошь обклеены макулатурой. К примеру, вот один из лозунгов: “Да здравствует коммунизм — светлое будущее всего человечества”. А вот изображение одного из плакатов: немецкий социалист Вилли Брандт — обер-бургомистр Западного Берлина. Из его широко разинутого рта вместо языка высовывается озлобленная змея и брызжет желчным ядом в адрес коммунизма. Доски почета в тюрьме были украшены красным знаменем, которое переходило из рук в руки, а фотографии заключенных периодически сменялись в соответствии с процентными показателями их труда. Кинофильмы же, как “изъявления доброй воли”, демонстрировались дважды в месяц, и то лишь с тематикой дошкольного воспитания по Макаренко, которая под стать сироткам из детдома. Таким образом, призрак коммунизма свободно рыскал и во Владимирской тюрьме, там, где в мечтах о свободе людям отчетливо слышался бредовый ужас смерти.

Был март 1968 года. День — воскресенье. После утреннего “Встать!” предупредили, чтобы мы приготовились к кинопросмотру. Фильм был послевоенный, как помнится, “Падение Берлина”. После просмотра по возвращении нам представили нашего нового товарища по камере, Владимира Волкова. То был лысый мужчина, лет примерно 45-и, среднего роста, изможденный, с потухшими глазами, с двенадцатью годами арестантского стажа. После знакомства с ним мы взялись за обсуждение просмотренного фильма, анализируя при этом представленный в нем образ Сталина и выявляя ту историческую ложь и фальсификацию, которые все еще были живучи в нас.

В июле 1968 года всех политзаключенных перевели в третий отсек-постройку, жилые условия которого были сравнительно благоприятнее. Камеры несколько просторнее, с туалетом, что особенно облегчало положение больных. Но этой “максимальной заботе” противостояла некая особого рода жестокость, которая внешне была многим неведома. И ясна, как день, нам, узникам. К решеткам всех окон тюремных камер были приделаны цинковые жалюзи. Летом под воздействием солнечных лучей цинк предельно накалялся, создавая невыносимую удушающую вонь, которая отравляла организм заключенных. Особенно тяжело это сказывалось на их легких.

Когда мы расположились в камере N 38 третьего этажа этого корпуса, Огородников, слегка переведя дух, принялся изучать стены нашего нового жилища. Вскоре он спокойно констатировал: “Это напоминает сооруженные венецианскими дожами тюрьмы раннего средневековья, решетки окон которых были изготовлены из купороса”.

Во Владимирской тюрьме заключенных выводили на прогулку через каждые 24 часа на тридцать минут. Место “выгуливания” представляло собой железобетонную комнату, потолок которой был отделан железной проволокой. В одном из ее углов неизменно занимал свою позицию надзиратель с овчаркой. Пол был асфальтирован. Посреди нее в пол была ввинчена металлическая скамейка. При отказе от прогулки, а также за шушуканье или громкий разговор во время ее заключенных наказывали. Часто во время наших прогулок в камерах производились дополнительный досмотр вещей и обыск. Суббота в тюрьме числилась выходным, точнее “мертвым” днем.

Тридцатое октября 1969 года ознаменовалось для нас памятным календарным днем. После утренней переклички из камеры увели Алексея Мурженко. Его сфотографировали, сняли отпечатки пальцев, взяли письменное обязательство, что он никогда не будет распространяться о том, где отбывал заключение, с кем встречался на своем арестантском пути. После этого Мурженко поместили в однодневную одиночную камеру. Здесь ему надлежало провести последний день своего заключения, наедине поразмыслить о своем житие-бытие, сожалеть о содеянных ошибках и с чистой совестью вновь вернуться в гражданскую жизнь. Эта “чистилищная” процедура носила профилактический характер и повторялась с каждым, кому суждено было выйти на свободу. Одним словом, в этот день мы расстались с Мурженко. Радостно, когда из застенка на свободу выходит друг. И грустно, потому что не знаешь, встретишься ли с ним вновь.

Прощание с Мурженко окунуло нас, оставшихся обитателей камеры N 74, в тяжкие раздумья. Кто выйдет следующим и кого из нас ожидают новые страдания? Разговор вслух был коротким. Дверь с грохотом отворилась, и нам явилась миловидная Клавдия Фадеевна — работница тюремной библиотеки. Взвешивая слова, со сдержанным спокойствием Клавдия Фадеевна молвила: “Граждане осужденные, верните прочитанные книги и возьмите новые”. Мы по очереди подошли к ней, возвратили имеющуюся у нас литературу и попросили каталог книг, чтобы выбрать новые. В эту самую минуту за нашей спиной раздался молящий возглас Огородникова: “Помогите!”. Мы обернулись. Огородников лежал на полу. Попросили вызвать врача. Один из надзирателей пошел звонить. Клавдия Фадеевна удалилась так же беззаботно, как и вошла, словно ничего не произошло. Явился дежурный врач Лариса Кузьминична — чопорная, со злыми холодными глазами. Осмотрев больного, она как-то осеклась. Приказала перевести Огородникова в санчасть. Наша тюремная камера забила арестантскую тревогу. Находящиеся рядом камеры поддержали нас: в нашем коридорном отсеке поднялся шум, не переставая тревожили тишину стенная и дверная барабанная дробь. Мы требовали немедленно известить нас о состоянии здоровья нашего товарища. Однако безрезультатно. Бессилие наше покрылось молчаливым презрением тюремщиков и черной пеленой ночи. Дни спустя нам сообщили, что Огородников скончался, призывая своего сына. В его смерти было повинно равнодушие врачей. Более того, когда мы попробовали выразить сожаление о случившемся, находящийся в камере дежурный офицер, с презрением окинув нас взглядом, бросил: “Поменьше сволочей”. Этими “сволочами” были мы, осужденные, чья смерть была всего лишь шутом на подмостках своего времени. Четвертого ноября 1968 года в нашу камеру ворвались четверо тюремных надзирателей, вооруженных тяжелыми молотками. Объявили режимную проверку. Они обрушивали неистовые удары по железным прутьям оконных решеток, сотрясали кровати, прикрепленные к полу стол и скамейки. Убедившись, что казенное недвижимое имущество на месте, надзиратели принялись за нас. Нас раздели, лишний раз произвели личный обыск и удалились. Спустя два часа всех обитателей нашей камеры перевели в камеру N 78. Там меня продержали до истечения срока заключения. В этой камере я вновь встретился с Анатолием Родыгиным, Анатолием Прутковым, с другими товарищами. Под грузом беспощадно давящего времени, физических и душевных мук Анатолий Прутков, казалось, получил небольшое психическое расстройство. Время от времени он совершал какие-то странные телодвижения, часто беспричинно вмешивался в разговоры других.

Нервные стрессы привели Пруткова к глубокому недомоганию. Он постоянно жаловался на недостаток пищи. Ему мерещилось, что ему недодают еды в его каждодневном пайке. Я и Анатолий Нархов откладывали в его паек каждый по сто граммов хлеба в надежде, что это избавит его от мнительности, постепенно переходящей в манию. Одновременно с такой же маниакальной неотступностью его преследовала мысль о том, что Россия — самая многострадальная страна в мире. Однажды в споре он изрек: “Войны, голод, тюрьмы,лагеря извечно были неотъемлемыми атрибутами России”. Мы пообедали солянкой. Во второй половине дня, в три часа, нас вывели на прогулку. Спустя тридцать минут мы возвратились в нашу камеру, которая после прогулки казалась нам царством тьмы. Лишь тусклый свет, хило струящийся из вделанной в стену лампочки, напоминал о том, что в душе созревают тяжелые строки переживаний.

...В камере раздался скрип дверного оконца, сопровождаемый голосом тюремного повара: “Ужин”. Мы приняли из его рук полагающиеся нам пятьсот граммов кипятка, посыпали солью сбереженные от дневной трапезы кусочки хлеба. Таким был наш ужин. После него каждый из нас, в одиночку, впал в глубокострадальческие раздумья. Вскоре объявили “отбой”, и мы, утихомирившись, погрузились в мертвую тишину.

* * *

Несмотря на то что я был арестован в 1963 году в ночь с 25 на 26 декабря, 29 ноября 1968-го оставался один месяц до окончания срока моего заключения, считая со дня выдачи санкции. Следовательно, через месяц наступал конец моим невыразимым мучениям, поскольку я был приговорен к пяти годам. К слову сказать, именно в этот день, 29 ноября, коммунисты Армении праздновали свое красное воскресенье — День советизации республики, и Москва победно трубила об этом. Всесоюзные радио и телевидение с праздничной торжественностью передавали и демонстрировали исторические эпизоды, в которых представлялось вторжение на территорию моей родины головорезов Одиннадцатой армии.

Так прошел день. Настал час ужина. Принесли “кашу перловую”. В наступающих сумерках, под тускло смотрящим на нас светом стенной лампы, мы, немного успокоившись, принялись за еду. До отхода ко сну оставалось еще два часа, и в надежде сбросить с себя давящий осадок нашего дневного спора было внесено предложение сыграть в шахматы. Его сделал Николай Суворов — больной, лишившийся одного легкого, лет за пятьдесят, бывалый арестант. Он страдал от недостаточности кислорода. Суворов был человеком сугубо пессимистических настроений. Этот математик снискал в тюрьме славу непревзойденного шахматиста и почтение окружающих. Единственным его недругом был Анатолий Родыгин, который всегда и при любых обстоятельствах игралбескомпромиссно и неуступчиво. Спор между ними заканчивался кратковременной вспышкой обоюдного недовольства.

Итак, Суворов с предупредительной осторожностью приоткрыл дверь камеры и попросил шахматы у надзирателя. Получил их. Поочередно, одна за другой, рассмотрел грязные от арестантского пота фигуры. В конце концов игра началась и завершилась победой Суворова. На этот раз Родыгин примирился с мыслью о поражении и сдался без всякого спора. Нам приказали отойти ко сну. Мы залезли в свои холщовые спальные мешки и вскоре, о, Господи, в который раз пустились в наше печальное странствие в страну боли и мук. И вдруг ночную тишину тюремной камеры нарушил чей-то невнятный голос. Умоляюще взывал о помощи Николай Суворов. Выяснилось, что он, прожевав, съел добрую половину шахматных фигур — кошмар его тянущихся дней ему было больше невмочь терпеть. Так он решил свести счеты с жизнью. Однако, когда боли в желудке ужесточились, он вынужденно воззвал к помощи. При этом Суворов не сожалел о содеянном и со спокойствием приговоренного к смерти приговаривал: “Я устал от жизни. Я больше не нужен людям. Я хочу умереть”. В бессилии мы подняли шум, крики, стали требовать от надзирателя вызвать врача. Тюремный врач явился с большим опозданием. Суворов был в предсмертных муках и агонии. Его поместили в притюремную центральную больницу, где он скончался во время операции.

После смерти Суворова неделю спустя к нам явились следователи Главного управления лагерной администрации и учинили допрос арестантам нашей камеры. Руководство тюрьмы изощрялось с целью найти среди нас виновников происшедшего. В конечном итоге дело завершилось увольнением дежурившего в тот злопамятный день тюремного надзирателя.

* * *

В ночь с двадцать пятого на двадцать шестое декабря 1968 года завершался пятилетний срок моего лишения свободы и наступал конец моему тюремному заключению.

Шорох обильно падающего за окном снега слегка нарушал белое молчание зимнего утра. В умиротворенной тишине доносился колокольный перезвон находящейся в центре города церкви. Арестантской душе он напоминал предвещающий смерть шум. В тюрьме объявили “подъем”. Я спозаранку разгуливал по камере, словно тигр в клетке. Я словно переживал некий приступ сумасшествия, снова и снова вспоминая ту мучительную ночь, когда, варварски ворвавшись в мой отцовский дом в Эчмиадзине, чекисты принудили меня молча и недвижно стоять в стороне. Начался обыск. Чекисты оборзело перевернули вверх дном все комнаты и все, в них находившееся — от постели до старинных фотографий. Мать от страха, лишившись чувств, упала на пол. Ее перевезли в клинику. Отец мой, прикованный к постели инвалид, повернулся лицом к стене, чтобы я не видел его слез, и по-детски зарыдал. Подошедший к нему некий чекист по имени Гаруш Керобян хладнокровно сказал: “Не плачь, сына заберем, допросим немного, и скоро он вернется домой”. Отец мой, прерывая рыданья, ответил: “Если бы моего сына забрали русские, он вскоре бы вернулся. Даже если бы турки забрали, я бы не потерял надежду вновь его увидеть... Но если его уводите вы, то нет ему скорого возвращения...”

Так мучался я в жутких тисках воспоминаний, пока не принесли затрак — “кашу овсяную”. Выдали суточный хлеб. Я принялся жадно есть, ибо был изрядно изнурен недостатком пищи. Кости мои словно засохли, кожа шелушилась от авитаминоза. В подобных случаях баня была противопоказана. Однако, не считаясь ни с чем, нас вынуждали подчиняться общему тюремному распорядку.

Смеркалось, когда нас вывели на прогулку. Арестанты пробовали отказаться, считая, что не выдержат лютого мороза. Меня по-прежнему угнетал спрут тяжелых воспоминаний. В голове неотступно вертелись мертвящие душу события прошедших дней. Мучало сомнение: почему не вызывают сфотографироваться для прикрепления к делу? Ведь именно так поступали со всеми заключенными, ожидающими выхода на свободу. В неизвестности я бился головой об стену. Меня позвали выйти. Предупредили, что буду представлен начальнику тюрьмы, полковнику Завялкину. Представили. Начальник жестко наставил меня, чтобы я никогда никому не смел поведать о том, где я находился все эти годы, с кем встречался, какие провел дни и ночи. Выслушав Завялкина, я удостоверил его, что все разъяснения мне понятны. Меня сфотографировали, взяли отпечатки пальцев, постригли наголо и вернули в камеру. Душу грызло непомерной силы оскорбление. Я мечтал умереть. Было чувство, будто наступила глубокая старость. Одно утешение еще оставалось моей измученной душе — излить пером свои страдания. Я написал “Последнюю песнь”. То был последний крик моей истерзанной тоски.

Утром двадцать восьмого декабря 1968 года мне приказали сдать казенное имущество и выйти из камеры. Я попрощался с моими товарищами, пожелав им сил для терпения и молитв. Я сдал постель и взятые мной из библиотеки книги. Надзиратели отвели меня в находящуюся на первом этаже одиночную тесную камеру. Там мне надлежало пробыть до утра следующего дня. Я расхаживал в этой двухметровой клетке и размышлял об образе и сущности инакомыслящего и репрессированного политического деятеля. В итоге я пришел к выводу, что заключенный — самый презренный и отвергнутый из всех людей на земле. Лишения еще больше подчеркивают в его душе чувство собственного сиротства, озлобляют его против мира сего, толкают к безбожию. Исходя из этого, входящему в гражданскую жизнь бывшему заключенному нельзя доверять судьбу государства. В противном случае недавний осужденный может превратиться в обыкновенного тирана.

Вывод один: законы должны создаваться по совести, чтобы одновременно и одинаково справедливо служить и народу, и государству, и церкви. Лишь только в этом случае человек может прожить свою жизнь достойно.

Так размышляя, двадцать девятого декабря 1969 года я вышел из того ада, имя которому Владимирская тюрьма.

Перевод с армянского

Георгия КУБАТЬЯНА

На снимках: одна из камер Владимирской тюрьмы; “прогулка” на свежем воздухе; знаменитая тюрьма с птичьего полета; Меружан Ованесян.

Подготовил

Карен Микаэлян

 

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Тест для фильтрации автоматических спамботов
Target Image